Об авторе: Василий Васильевич Антонов (1923-1984) , писатель, переводчик. Он родился в селе Лобаново Арык-Балыкского района Кокчетавской области. Окончил отделение журналистики Казахского государственного университета им. С.М. Кирова. В 1961 году вышла его первая книга - сборник сатирических рассказов "Вот публика!". Большое место в литературной работе В.Антонова занимает художественный перевод. Им переведены с казахского языка романы Дж.Тлекова "В степях Джунгарии", У.Канахина "Женщина осталась одна", с уйгурского языка множество рассказов и очерков. В.Антонов награжден орденом Отечественной войны ІІ степени и несколькими медалями.


1

Третью ночь станицу томило гнетущее безмолвие. Здесь, в старом казачьем селе Лобанова, была затоптана последняя искра кулацкого восстания.
Когда красные подошли к станице и ударили из пулеметов, жена Тихона Федоровича упала с перепугу на колени перед образами и больше не поднялась. Шальная пуля влетела в окно и застыла у нее в затылке. Похоронил старуху Тихон Федорович, и такая тоска навалилась на него, что готов был по-собачьи выть, если бы полегчало.
Есть у Тихона Федоровича сын, Семка, но не хочется и думать о нем. Увязался за богатыми казаками да и запропал где-то, оставив в отцовской душе смрадный след.
Жаловались на Семку одностаничники, когда бои с красными полыхали еще под Кокчетавом: лют стал, старикам рвет бороды и револьвером пользуется по-бандитски. Говорили и красные об этом. Перед вечером были они. Обыскали в доме, ушли во двор. Командир их спрашивал Тихона Федоровича: где сын?
— Не знаю,— ответил Тихон Федорович, еле шевеля губами от страха.
Командир, молоденький, с белым пушком усов под коротким носиком, хитро щурил на Тихона Федоровича не по годам холодный глаз, - А мы знаем У белых. Сам полковник Пелымский величает его Семеном Тихоновичем, а казаки кличут живоглотом. Слыхал дед?
Еще ниже опустил Тихон Федорович свою седую голову и ответил, как думал:
— Слыхал... Но живоглотом я его не родил... Сам сделался... И к белым пристал не по моей указке...
Командир скрутил цигарку, закурил и долго рассматривал свой кисет. Потом сказал:
— Сын твой, дед, вместе с полковником прячется где-то у богатых киргизов. Но мы их словим всех и уберем
"подальше, чтобы не путались под ногами. Нам нужно дальше шагать...
Со двора пришли красноармейцы и доложили командиру: ничего не нашли. В сарае — конь и пара овец...
— Так вот, дед,— командир  встал.  Встал и Тихон Федорович, словно поднятый этими словами чужого человека. Они глянули друг другу в глаза — командир просто, но жестко, старый казак — испуганно и доверчиво.— Так вот, дед,— повторил командир,— нам нужны кони, но мы тебя без коня не оставляем. Помни! Но если узнаем, что ты связался с сыном,— пеняй на себя...
Красноармейцы ушли, а Тихон Федорович до самой ночи просидел в избе, крепко сжимая в ладонях опустошенную голову. Нет жены, сын — живоглот. Единственный сын, которого он, Тихон Федорович, назло богатым казакам вывел в офицеры. Куда же теперь? Тяжело, и поговорить не с кем...
Накинув на плечи полушубок, Тихон Федорович вышел за ворота. Тихо. Вдоль улицы теснились темными стылыми глыбами дома. И ни души. Тоскливо и боязно от этой непривычной тишины...
За курятником скрипнул плетень и что-то глухо ударилось о землю. Всполошились куры и примолкли. Тихон Федорович обмер, кое-как втиснулся во двор и прикрыл за собой ворота. Еле дыша, прирос спиной к их накаленному морозом дереву. Скрипнул снег, кто-то шагнул. Постоял и опять шагнул. Старик впился слухом и глазами в воровской скрип шагов...
От курятника к сеням метнулся человек и пропал в их тьме. Сердце Тихона Федоровича больно екнуло: сын!.
Не сбиваясь с обычного шага, который так был известен семье, Тихон, Федорович вошел в избу.
— Кто?—слабо окликнул из избы знакомый голос.
— Я,— ответил Тихон Федорович и первый раз за это суматошное время вошел в избу по-хозяйски уверенно, без боязни.
При мутном свете лампадки он оглядел сыча. Семен жался спиной к печке, дрожа всем телом, как озябший боровок. Голодные глаза его жгуче поблескивали, а лохматая голова то и дело вздрагивала, словно у паралитика.
Тихон Федорович тяжело опустился на лавку. Она, пружинясь, скрипнула. От непривычно громкого звука даже вздрогнул сам Тихон Федорович, а Семен сунул руку в карман полушубка и впился глазами в черный квадрат окна.
Тихо на улице. Только иной пес, словно отчаявшись, вдруг бросал в промозглое от мороза небо истошный вой и умолкал.
— Зачем пришел?— спросил Тихон Федорович и уперся в сына тяжело налитыми усталостью глазами.— Полстаницы из-за вас осиротело... И мать убили...
Семен дрогнул плечом, медленно пропустил сквозь крепко стиснутые зубы тяжелый вздох.
— Вчерась старика Кирьянова похоронили.— У Тихона Федоровича в горькой усмешке нервно передернулась щека.— Когда красные подошли к станице, он с печи слез, взял вилы и пошел помогать вашим. Его и пристукнули, как таракана. С такой помощью, небось, думали побить коммунистов?
Семен перестал дрожать, ожег отца злым глазом.
— Побьем!— со свистом выдавил он из себя.— Сами умрем, но их переведем!.. Лапотники вместо Романовых? Нет, отец!.. Из-за  границы  помогут  нам,  если  сами не одолеем... Из Китая вернется атаман Щербаков.
— Теперь уже поздно,— проговорил Тихон Федорович.— Никакая заграница вам не поможет. Ей красные тоже крепко по шее надавали. А вы зазря кровь человеческую льете, мутите головы мужикам...
Семен фыркнул, оторвал было спину от теплой печи и снова прижался к ней. Тихон Федорович поднял голову, с минуту молча рассматривал чутко настороженную фигуру сына.
— Чего вы думали сделать со своим Пелымским?— спросил он,— Разогнать Советы в губернии? А дальше?
Красные вон хватили по станице из пулеметов,— и войско ваше кто куда.
Семен прошелся у окна. Оттаявшие валенки противно зачавкали.
— Отец, заседлай Серка. Я уйду в горы к киргизам. Полковник ушел к ним, а у меня коня убили... И дай еды.— Семен остановился перед отцом и секанул воздух ладонью.— Мы начнем снова!
Тихон Федорович медленно поднялся, выпрямился перед сыном и, почти касаясь его лица концом гневно трясущейся бороды, тихо спросил:
— Значит, мало еще мужицкой крови пролили?.. Я тебя, варнака, учил на последние гроши, а ты из офицеров в убивцы направился? Тебе-то, паршивцу, что сделали партийцы?.. Или деньги княгини Курбатовой замутили голову? Так она, стерва, сколь годов обирала нас, казаков... И тебе, дерьму, я с ее завода покупал коня, слышишь, аль нет?
Ненадолго в избе наступила жуткая тишина.
— Седлай коня!— властно бросил Семен и вытянул правую руку из кармана полушубка.
В тусклом свете лампадки холодно блеснула вороненая сталь нагана.
— Ну?..
Тихон Федорович молча стоял перед сыном и пристально смотрел ему в глаза, почужевшие и недобрые. Семен прерывисто дышал, постукивая зубами. Рука его дрожала, и от этого черный глазок ствола нагана трепетал между глаз Тихона Федоровича, словно не зная, на котором из них остановиться.
— Стервец!—с присвистом бросил Тихон Федорович и схватил сына за руку.
В запястье хрустнуло. Семен глухо охнул и выпустил наган. Он стукнулся об пол, и в избе грохнул выстрел, -Этот неожиданный громкий звук совсем обессилил Семена, и он, безмолвный, обмяк в крепких руках отца.
Тихон Федорович, нажимая коленом на спину сына, стянул ему руки сорванным со стены полотенцем, кушаком — ноги и встал. Потом, вспомнив, нагнулся, поднял с пола наган.
— Значит, и отца родного хотел прибить?— спросил он, потряхивая наган на широкой ладони.— Кузьму Мельникова расщелкал — и детей не пожалел... А их вон четверо осталось... Старику Ладыжкину полбороды выдрал... На красных заставлял идти под Айртавом. И в кого ты такой поганец уродился?..
Тихон Федорович сунул наган в карман штанов, перешагнул через сына и потянул с печи полушубок.
— Тятя,— простонал Семен.— Тятя!.. Обернувшись у порога, Тихон Федорович с минуту
молча смотрел на судорожно вздрагивающее тело сына, потом сказал:
— Раньше об тяте думать надо было...— И вышел.

2

Семен слышал, как, хлопнув калиткой, вышел за ворота отец, потом шаги его проскрипели мимо окна,— и все стихло. Мертвая тишина вырвала Семена из минутного оцепенения. Напружинившись, он оторвался от пола и сел. У дверей должен лежать топор, отец всегда заносил его на ночь. И сейчас он стоял там, прислоненный к стене новым, еще не обтертым березовым топорищем, В жидком свете лампадки льдом поблескивало остро отточенное лезвие. Семен ползком, на локтях, добрался до топора, повернулся к стене спиной и осторожно нащупал руками его холодную сталь. Прижав топор обухом к стене, он начал тереть о лезвие тугой узел полотенца. Чтобы не уронить топор, делал это осторожно и сильно, напрягая до боли и внимание и мышцы рук.
В голове же виделось: отец не спешит... Вот он поравнялся с церковью... Прошел ее... Начал подниматься на поповское крыльцо... Заговорил с часовым... И в это мгновение узел ослабел. Еще несколько движений — и топор был в правой руке. Перестало пойманной птицей биться сердце. Ну, пусть теперь возьмут эти лапотники хорунжего Кузьмина!..
Удар — и освободились ноги. Одним взмахом Семен нахлобучил на голову папаху, сжимая в руке топор, выскочил во двор.
Серко испуганно всхрапнул, но, почуяв хозяина, сыто зачмокал губами. Некогда было отвязывать повод, Семен обрубил его и вывел коня во двор. «Куда бежать?»
Серко резво перемахнул через жерди забора, в ого род, и легко понесся по приглаженному ветром снежному насту к озеру.
А оттуда из серой обожженной морозом пустыни замерзшего озера, на станицу с жутким посвистом заторопился буран. И в нем скоро, как клок подхваченного ветром сена, исчез одинокий всадник.
Скользя и шарахаясь на неровностях льда, конь резко нес хорунжего вперед.

3

Командир в поповской горнице пил с красноармейцами чай. Увидев вошедшего Тихона Федоровича в распахнутом полушубке и без шапки, отодвинул полное блюдце в сторону, встал.
— Что?
— Сына... Семку спутал... У меня он,:—глухо проговорил Тихон Федорович и, спрятав лицо в жестких, как застарелая сыромятина, ладонях, зарыдал жутко, с надрывом. Плечи его гак тужились под стареньким полушубком, что, казалось, он трещал.
-- Петренко, Краснов— со мной!..
Тихон Федорович ткнулся в угол, когда мимо, гремя оружием, пробежали красноармейцы. Потом, услышав стук копыт, вышел на улицу. Брел по ней безучастно, словно с кладбища, оставив там в мерзлой земле свою душу.
Одинокий выстрел хлестнул по сердцу. Тихон Федорович обмер: выстрел прозвучал со стороны его дома. Неужели Семку пристрелили? Без суда, без допроса?..
Мимо проскакали конные красноармейцы. Они кричали и ругались. Попадись им сейчас чужой — и блеснувшая наотмашь шашка секанет по шее. Осточертела им драка с кулачьем, ох, как осточертела!..
..В завихрившейся по улице поземке лохматый, в расстегнутом полушубке, бежал Тихон Федорович домой. А когда добежал до распахнутых настежь ворот, вошел во двор, а потом — в дом и увидел на столе разрубленные кушак и полотенце, перекрестился на образ и выдохнул:
- Ну, слава богу!..
Повертел в руках годные теперь только на портянки полотенце и кушак и сурово сказал:
— Попортил добро, варнак!..

4

С одного взгляда понял командир, что случилось в избе угрюмого казака. Не понимал только: чем мог разрезать отчаянный хорунжий свои путы? Дожидаться хозяина некогда было. Приказал нескольким красноармейцам скакать прямо по дороге, к лесу, с остальными двинулся через огороды на озеро, куда вел еле заметный в вихрях бурана след.
Скоро отряд след потерял, покружился по озеру, насквозь продуваемому злющим ветром, и повернул обратно. Легко можно было заблудиться в буране, а где-то рядом таились недобитые шайки кулаков. Они злы, разорвут...
Вернулся ни с чем и первый отряд красноармейцев: страшен был густой лес, а красноармейцев было десять, десять молодых парней.

5

Ускакав от станицы верст за пять и вогнав Серка в пот, хорунжий Кузьмин стал прежним: злым, сильным и смелым. Выл и свистел ветер, а хорунжий сидел на коне подбоченившись, сжимая в руке топор, и пел. Вокруг был мрак, ожесточенный бураном, прожженный морозом. Уже тяжело, по брюхо утопал в снегу конь, а беглец пел, тихо и тоскливо:

Вдоль да по речке,
Вдоль да по Казанке
Серый селезень плывет...

А сердце холодело от мысли: куда теперь? И одолевала горькая думка: а как теперь Настя?.. Ведь у нее скоро будет ребенок, а они не венчены. Что сделают с ней красные, когда узнают, что брюхата она от хорунжего Кузьмина, верного дружка полковника Пелымского?
Бодрился беглец, а душа ныла, как расковыренная болячка: отца красные, наверное, расстреляли... Кто похоронит его?.. Хотя и врагом он оказался, но все-таки отец... И Настя, в случае чего, могла бы с ним жить...

Кому мои кудри,
Кому мои русы
Достанутся расчесать?

Умолк хорунжий, и опять черной пропастью разверзлась неизвестность: куда теперь? Ведь кругом — неприглядная мгла и мороз...
Серко, тяжело поводя боками, забрел в густой ельник и остановился. Семен стряхнул с себя рухнувший с ветвей снег и заскрипел от боли зубами: хотелось жить, хотелось есть, нежить Настю, пестовать ребенка, а где теперь эта радость жизни?..
Скрипел и стонал лес, злым бесом метался по нему ветер, замораживая и засыпая все. Всадник ехал, прикрыв глаза и опустив голову, надеясь на чутье коня. На коленях его лежал топор.

6

Всю ночь конь плутал по лесу, словно чуя: покидать его боязно. Он устал и легко вязнул в сугробах, и всадник уже обмяк на нем, будто опьянев. Но и стоять на месте, среди стонущих берез и сосен, тяжко было: донимал мороз. И Серко упрямо стремился вперед, где все-таки должно было быть тепло человека и корм.
Угарную удаль давно сменило равнодушие: Семен держался на коне по цепкой казачьей привычке. Варежки остались в избе отца и коченеющие руки он до локтей прятал в рукавах полушубка. Льдом взялись пимы, зябли ноги и отказывались повиноваться. Согревая, Семен болтал ими, когда конь шел ровно.
Хотелось есть и хотелось плакать. Почему он' один этой буранной ночью плутает в лесу? Еще недавно он был с казаками, такими же лютыми, как и он. Они уходили от лапотников, часто сшибаясь с ними то в короткий перестрелке, то в отчаянной рубке, когда шашки, кажется, сами полосовали уже зарубленных. Под самой станицей на дорогу вдруг вылетела из оврага тройка резвых, запряженная в сани. А на санях был пулемет и за ним гнулся к прицелу лихой пулеметчик.
И сзади была смерть, и впереди она скалилась в зубастой усмешке. Казаки, ломая в скрежете зубы, вороньем бросились на пулемет. И он не стеганул очередью, захлебнувшись тремя плевыми выстрелами. Хорунжий Кузьмин первым достиг саней и остервенело хватил шашкой по уткнувшейся в передок голове ездового.
Пулеметчик, конопатый мальчишка, рвал из-под безголового товарища винтовку и смотрел, стервец, прямо в глаза офицеру, будто заневоленный коршун. Искромсали бы его, красноголового, казачьи шашки, да офицер рявкнул:
— Не трожь!—И конопатому дьяволенку:—Стреляй по своим, мать!.. Засеку!..
И занес хорунжий шашку над головой мальчишки. А к нему на выручку рвался отряд красных и леденящий их крик: а-а-а!..
Казаки дали залп, другой. Красные умерили пыл, а хорунжий бесновался в неистовом мате над покорно возившимся у пулемета конопатым. Тот копался в замке «максима» и, казалось, глух был к свистящей над головой смерти.
- Стреляй, стерва!..
«Максим» рыгнул свинцом по своим. Никто из них не кувыркнулся с коня, но взбодрились казаки и рванулись было с шашками на красных, да осадил их офицер:
— Назад, мать вашу!..
И тут-то, смекнув момент, конопатый резко повернул «максим» и хватил из него по казакам. Семеро из них сползли с седел в истоптанный осатаневшими конями снег. Пока офицер сумел осилить в себе оторопь, свалилось еще пятеро.
Прямо с седла прыгнул хорунжий в сани. Отбросил прочь с раздвоенной головой конопатого и, припав к «максиму», крикнул ближайшему казаку:
— Бери вожжи!..
Так они, тринадцать оставшихся в живых станичников и офицер, сдерживая красных огнем пулемета, докатились до станции Лобановской. Здесь у казака-коневода красные подстрелили офицерского Белка, бодро пронесшего его из далекой Турции до родных краев, через временную власть и другие, еще непонятные, но рьяно митинговавшие власти. Казаки не тронули никого. И их никто не зацепил. Только вот большевики взбудоражили душу...
Оставив в заслоне отряд Кузьмина, полковник Пе-лымский шибко подался впереди отступавших, шепнув хорунжему, что придется подаваться на зимовки к богатым киргизам, где есть свои. И там они встретятся, если «бог поможет».

7

Серко остановился, вздохнул всем нутром и опустил спину: мол, дальше шагать не стоит. И сил нет. Семен протер глаза, сгоняя сон, и огляделся. Серко стоял под каким-то навесом у незнакомого сарая. Кругом стонал и гудел лес.
Семей слез с коня, — ноги, как чурки, одеревенели — попрыгал и открыл жидкую, из жердей, дверь в сарай. В нем было темно и терпко пахло сеном Кое-как достав негнущимися пальцами спички, засветил одну. Желтое пламя упало на сено, на пустой угол. Он завел коня в сарай, закрыл дверь и начал рвать руками охапки сена. Когда перед мордой Серка была набросана целая копна и он, похрустывая, по уши уткнулся в нее, Семен сделал толстую самокрутку и жадно высосал ее. Постоял, послушал: стонет и скрипит лес, со свистом мечется по нему ветер. Буран и глушь. Кто здесь будет искать его? Заплевав в руке окурок, выкопал в сене яму и залез в нее. Сжавшись в комок и вздрагивая перемерзшим телом, уснул быстро и крепко, стиснув меж ног топор.

8

Давили кошмары, донимал холод — и Семен проснулся словно в тяжком похмелье. На душе было муторно, а в голове гудело. Выбрался из сена, отряхнулся. Тихо, и стрекот сороки где-то рядом звонок и чеканно четок. «Язва!»— обругал суетливую птицу Семен и приник к щели в стене, через которую в сарай лился прямой струей солнечный свет. Приник, вгляделся и обмер: рядом, в двадцати шагах, была просека и на ней стояли трое конных. На треухах и папахах алели красные ленты. Красноармейцы курили и смотрели в сторону сарая.
Семен замер, только сердце гулко стучало в груди. Так ребенком однажды стоял он перед пнем, на котором, свернувшись пружиной, дремала змея. Тогда казалось ему: шевельни он хоть пальцем, и змея смертью метнется к нему.
Хрустел сеном и шумно сопел Серко, во все горло ругалась проклятая сорока, а красноармейцы курили и глазели на сарай. По колено в снегу, нетерпеливо взмахивая головами и повязанными в тугой узел хвостами, горячились под ними кони.
Омертвел в ожидании хорунжий, положи сейчас на плечо ему руку и скажи:— А, ты здесь!..— и замертво брякнется он.
Покурили красные, потолковали о чем-то и направились прочь из леса, в сторону станицы. Семен выпрямился во весь рост, вздохнул и упал на сено, обессилев и одурев от радости: конь, проплутав всю ночь, не довез его всего три версты до станицы, наткнувшись на сенник Кузьки Рыжего, станичного пьянчуги и дебошира. Сенник стоял на опушке, и узкую просеку вели казаки, вырубая лес для своих нужд. Просеку направляли к невысоким горам, где можно было брать и тесать камень, тоже для мужицких нужд.

9

Весь день хорунжий Кузьмин просидел в сарае, глотая холодную слюну и докуривая последние крохи табака.
Когда ночь серым пологом опустилась на лес и снова  завьюжило, хорунжий вышел из сарая, повалялся в снегу, налепляя его на себя, и белой тенью выбрался на просеку. Тихо, темно. Он проскакал до того места, где топтались трое. Так и есть. Ехали они из станицы, здесь остановились, постояли и повернули обратно: снежная гладь просеки была не тронута. По лесу, вдоль ее, и направил коня беглец, помахивая топором и уткнув щетинистый подбородок в запорошенный сенной трухой воротник полушубка. Он держал путь к зимовке бая Алимкула.

10

Станица переполнилась большим людским горем: свозили убитых и порубленных казаков на небольшую площадь перед церковью. Здесь были и с поседевшими бородами старики и безусые юнцы, перед которыми жизнь только открывалась. Многие из них погибли по своей глупости, повалив туда, куда ломились кондовые казаки, почуявшие в коммунистах неминуемого врага.
Надрывались плачем бабы, голосили дети, глядя на равнодушных теперь ко всему тятек, братушек и дядек.
На станичном кладбище долбили пешнями землю те, кто в подполах и овинах пересидел пожар смуты, долбили с утра до ночи, и с ночи до утра. И засыпали мерзлой землей тех, кто не сумел дождаться на ней новой весны.
Рыл могилы и хоронил в них своих друзей-одностаничников и Тихон Федорович. А когда выравнял холмик на последней могиле, где упрятался навсегда забулдыга и драчун Кузька Рыжий, с которым когда-то учились курить и любить девок, плакал долго и тихо, опершись лбом на холодный конец пешни.
Не чуя себя, пришел домой и долго сидел в холоде и. тьме. Голосу и тело знобило свое и чужое горе, травило одиночество. Так, одетый и в шапке, просидел Тихон Федорович до полуночи, а потом встал, нашарил за печкой старый чресседельник и, будто для дела, расправил его. Встав на табуретку, нащупал на потолке крюк, на котором качалась когда-то зыбка с бесштанным Семкой. Привязал за крюк конец чресседельника, другой — обмотнул вокруг шеи узлом и отбросил ногой табуретку...
В последнее мгновение его жизни за станицей треснуло несколько залпов: расстреливали пойманных казаков, захоронивших оружие, но горевших лютостью к коммунистам. Чтоб не вспыхнул вновь пожар, затаптывали угли.

11

Весна навалилась на зиму сразу и всей своей теплынью. Вдруг осели, померкли снега и хлынули грязными потоками в низины. Почки дулись, дулись — и лопну ли в один день, и леса стали сплошь зелеными. В полдень, когда высоко поднималось необъятное солнце, земля парила и пахла тем одурманивающим мокрым запахом, который будоражит душу земледельца, как дрожжи тесто. На озера густыми стаями стремились гуси, утки, в лесу гулко куковали кукушки,— было такое время, когда все живое радовалось и трудилось во имя самой жизни, во имя своего права жить в этом большом и прекрасном мире.
За два месяца бесцельного сиденья в низкой, прокопченной землянке, вздрагивая по ночам от каждого непонятного звука, Семен стал похож, наверное, на того лесовика, о котором рассказывала ему когда-то в сказках покойница мать. Он прятался и прятал свое обличье. Его лицо густо заросло сивым волосом, словно у кержака, и хотелось чтобы оно заросло совсем.
В землянке, вырытой в глухой чащобе у подножья горы, их жило четверо: он, хорунжий Кузьмин, и трое казаков. Двое — Фрол Моисеев и Филипп Корчагин — пожилые мужики, неволю и отчуждение переносили молча, в думах, а третий, молоденький казачишка Васька Лисицын, бился в ней, как пойманный снегирь,— то молчал, прикрыв синие чистые глаза пшеничным чубом, то целыми днями тренькал на балалайке и пел.
Иногда Васька вдруг исчезал, и трое ждали его с нетерпением, злостью и завистью: парень уходил на байскую зимовку, неподалеку за горой разбросившей в тесной лощине свои юрты. Знали казаки: парень утек до чужих, черноволосых и черноглазых баб, стыдливых и упрямых, ласковых и добрых. И вернется или с побитой рожей или с варнацкой ухмылкой. В таких случаях хорунжий, ожидая, скрипел зубами, а когда парень возвращался, угрюмо цедил:
— Ты что же, стервец, всех загубить хочешь? Неужели невдомек твоей дурьей башке, что нас продадут чека эти голодранцы, Алимкуловы пастухи?
Васька, стоя навытяжку, косил круглый глаз в сторону и мямлил:
—  Я ж с краешку, сбочь аула и только с байскими бабами балуюсь. Их вон шестеро, что тебе молоденькие кобылки, а сам Алимкул что? Мешок с дерьмом. Стар и соплив... Так что — никакой опасности...
Офицер рассыпался страшным матом, но ударить парня боялся: драка не сулила ничего доброго в его положении.
Перед сном Васька аппетитно рассказывал о своих похождениях седобородым друзьям и засыпал сразу крепко и тихо, как ребенок от хорошей сказки. А казаки долго ворочались, кряхтели и курили. Засыпали же с трудом и в коротком, взбалмошенном сне видели своих баб, сдобных и теплых, по-девичьи желанных и веселых. Просыпаясь, материли Ваську и свое волчье житье, которому не видно было конца, как той страшной болезни, когда человек гниет заживо — и все-таки живет.

12

А весна шумела, радовалась, смеялась ослепительным светом солнца и звала к себе, к земле, к жизни. Казаки с утра до ночи глазели на нее, грызли первые сочные травинки, мяли в очерствевших пальцах мягкую, душистую землю и вздыхали.
Однажды Фрол Моисеев, низкий, длиннорукий, с бородой ниже плеч спросил офицера:
- Ну и долго мы, Тихоныч, будем сопеть здесь? К Алимкулке в пастухи хоть наняться, что ли. От дум одних одурь возьмет.
Филипп Корчагин разложил на своих длинных ногах сильные масластые руки — насмерть зашибал в кулачных драках — и вылил наболевшее:
- Он, Алимкулка-то, где хлеб теперь брать будет? А мы могем ему посеять, хоть десятину...
Васька почесал за ухом углом балалайки, зевнул и матерно выругался:
- От хлеборобы нашлись, а? Задницами пахать будут, а мордами боронить.— И очень дельно посоветовал: Теперь у нас одно: метить в святые. Те тоже в пустынях жили и божьим даром кормились. Вот только кто нас в библию запишет, когда передохнем с тоски? Алимкулка? Так он нехристь и в грамоте туп, как моя пятка.
Казаки пропустили мимо ушей шутку парня, а Семен, подумав, сказал:
— Сегодня, как стемнеет, пойду к Алимкулу. Надо узнать, что делается в станице. И решать надо: или прочь уходить из родных мест, или объявляться с повинной красным.
Сказал, а сам подумал: ему-то красные никогда и нигде не простят того, что он наделал, дорвавшись до власти. Был одержим ею, как падучей, и ставил ни во что ни свою, ни чужую жизнь.
Подумал и направился, тихо раздвигая зеленеющие ветки, к озеру у подножия гор.

13

На берегу, в прошлогоднем камыше, выбрал место, расстелил полушубок и лег. Глаза потерялись в теплой синеве неба и устав в бесплодных поисках чего-либо интересного, закрылись. Думы теперь стали яснее и легко тянулись из памяти, будто слова давно полюбившейся песни. А в двух шагах, за мягкой шуршащей массой камыша, сонно вздыхало и набегало игривой волной на берег озеро.
Думал Семен: как же получилось так, что он, вдруг с упоением бросившийся громить советскую власть, оказался загнанным ею в этот медвежий угол без надежды на примирение с нею и вконец опустошенный? Ведь ка кие-то два месяца назад, даже отступая перед красными, он еще был уверен, что все случившееся — временно. Неудача делала его злее, доводила до жестокости, но никогда не терялась надежда вернуть утерянное, какой бы цены это ни стоило.
Вернуть утерянное... А что он потерял? Офицерскую честь в глазах казаков, которые, не видя на нем погон, начали звать его просто Семкой? Так ее, эту власть, можно было бы добыть и у красных. Ведь предлагали же ему командовать эскадроном, когда он был мобилизован советской властью бить Колчака? Предлагали, но он отказался, ссылаясь на неумение, и всю колчаковщину просидел писарем в пехотном полку красных. Побоялся лицом к лицу встретиться с теми приятелями, которые были в полках адмирала. И зря. Красные не боялись никого: отец становился посреди дороги — отбрасывали отца, сын — и того отшвыривали ко всем чертям. Подумывал Семен: прижмет как следует Колчак,— и он переметнется к нему. Но Колчак катился из Сибири, как снежный ком с горы...
Демобилизовался из Красной Армии, вернулся в родную станицу и здесь впервые почувствовал всю силу человеческого недоверия: его не допустили даже до дело-производительской должности в сельском Совете. Петька Горох, в прошлом друг детства и ночных потех, а теперь партиец, потерявший руку в жаркой рубке с бандой атамана Анненкова, и председатель Совета так ответил, когда Семен предложил ему свою грамотность:
— У нас к тебе веры нет. За царя с турками доблестно сражался, а на Колчака побоялся замахнуться и отсиделся в писарях. Теперь уж обойдемся без тебя... Паши и сей, да честно, а то придется припомнить твое офицерство.
Ему грозил Петька Горох, плюгавый казачишко из бывшей его сотни, ему, единственному казачьему офицеру из всего станичного воинства!.. Ушел из сельсовета Семен с твердой решимостью отомстить Петьке и его власти за такое надсмехательство над его, семеновой, грамотностью и самолюбием.
Сперва думалось, что в сельсовет все-таки позовут, но не звали, обходились без него. А жадно хотелось власти и уважения -к себе: ведь он был офицером. Потянуло в такие компании, из которых на советскую власть несло смрадом. В этих компаниях с ним считались, даже господином офицером называли. И советовались. Но он пока ничего не советовал, а возмущался вместе со всеми советскими порядками, ругал их и партийцев.
Тихон Федорович попробовал было придержать сына в хозяйстве и оторвать его от кулацкой компании, но куда там! Побелел и буркнул:
— Ковыряйся ты в этом хозяйстве, как жук в дерьме, а я пойду своим путем!
И пошел. Когда нарочный привез в сельсовет бумажку о продразверстке и с нею — запас слухов о голоде в Москве и Питере, казаки взбеленились. Открыто ругали советскую власть и грозили ей волосатыми кулаками. Тут-то и объявились беглые колчаковские офицеры, обшарпанные меньшевики и эсеры и во всю силу начали дуть на уголек мужицкого возмущения.
Завязалась связь с Кокчетавом, Петропавловском, с окрестными степными городками и станицами. Советчики чувствовали, что готовится что-то нехорошее, бандитское, но ничего сделать не могли: Красная Армия была далеко, и не было силы в этом краю, способной одним разом прихлопнуть кулацкие рои. А они крепли, жужжали грознее.
Собирались по ночам у Филиппа Корчагина. Курили, пили и строили планы. Верховодил всем полковник Пелымский, щедрый на деньги и жесткий на требования. Незаметно Семен Тихонович Кузьмин стал ему таким приятелем, которому доверялось все, даже личное оружие.
Готовились тихо, но обстоятельно. Колчаковский полковник доверительно сообщил подчиненным, что сразу поднимется больше десяти тысяч казаков, недовольных советской властью. А потом эта цифра удвоится: только бы начать. Лобановским отрядом было поручено командовать хорунжему Семену Тихоновичу Кузьмину.
Где-то в Кокчетаве таилась бывшая коннозаводчица княжна Курбатова, от нее неиссякаемым ручейком текли деньги.
Молча и гордо ходил Семен по станице. Он чувствовал себя уже ее правителем. И когда встречал Петьку Гороха, недобро усмехался и проходил мимо. Кому-кому, а уж этому вечному бесштаннику он, хорунжий Кузь мин, покажет, чего стоит казацкий хлеб!..

14

На этих тайных сходках Семен и полюбил дочку Филиппа Корчагина Настеньку, бойкую семнадцатилетнюю девчонку. Полюбил как-то сразу и крепко.
Настенька, румяная, сероглазая, с толстой русой косой, прямо падающей вдоль мягкой, красивой спины до пояса, часто подавала на стол гостям. Она всегда улыбалась чему-то, прикрыв глаза густыми ресницами, а когда подымала их, то видела только хорунжего, смуглого, гибкого, с влекущей жадинкой в зеленых глазах.
Однажды Настенька прибежала к Кузьминым по делу: Тихона звал отец. Семен был один дома, чистил охотничье ружье, собираясь сходить на зайцев. Увидев Настеньку на пороге, он смело шагнул к ней, сперва взял за руку, а потом поднял и безмолвную, трясущуюся от сладкого страха, обжигая поцелуями лицо, губы, глаза, отнес на кровать.
Поняв, что случилось в ее жизни то, что уже ничем нельзя поправить, она тихо плакала, уткнувшись ему в плечо, а он гладил ее волосы, целовал их и говорил смело, ни о чем не жалея:
— Ты будешь моей женой, не плачь.
Через месяц урывочных свиданий Настенька забеременела. Семен сразу же пообещал поговорить с отцом и все закончить небывалой свадьбой. Но свадьбу сыграть не пришлось …

15

Набат грянул в полночь. Крики, конский топот, стрельба...
Женский плач, скрип подвод и команды, отрывистые, сдобренные злой матерщиной...
Петьку Гороха в одном белье выволокли из постели на крыльцо его избенки. Поняв в чем дело, он не просил, не возмущался, а только сказал хрипло:
— Смотрите, станишники, худо вам будет!..— и упал: не слезая с коня, Семен навскидку хлопнул его из маузера, подаренного полковником в минуту душевного расположения.
Убивали, казнили, жгли и волчьей сворой двигались к Акмолинску, где скопился взятый по продразверстке хлеб для голодающих Москвы и Питера. Поражений не было. Легкие, мимоходом, победы кружили головы, разжигали жажду мести.
Под Акмолинском пятнадцатитысячную свору разбили мобилизованные наспех коммунисты и комсомольцы, Из Омска подходили части Красной Армии.
Отступали, грабили, казнили...
Бежали сперва к родным местам, а потом — куда глаза глядят...
Случилось то, что должно было случиться; но не верилось, что так быстро все кончилось: и власть и надежда на привольное житье. Не верилось, пока полковника Пелымского не поймали чекисты в юрте одного богатого киргиза. Узнали, хотя был он в рваном чапане и малахае.
Теперь было ясно, что не нужно было затевать всего этого: нужно было мириться, приспосабливаться и терпеть. Прав был отец: всю Россию не одолеешь. Куда же теперь?
Что с Настенькой?
Уткнуться бы сейчас ей в теплую, мягкую грудь и плакать тихо, долго, покаянно...
А где теперь она? И знает ли Филипп Корчагин, что его неудачливый зять и виновник будущих бед его единственной дочери — хорунжий Кузьмин?

16

Захрустел камыш под чьими-то ногами. Семен вздрогнул, выхватил из-за пояса маузер, прицелился на шум. В камыше тихо выругался Васька Лисицын. Семен облегченно вздохнул и откинулся на спину, сжимая в руке маузер.
- Я тебя чуть было не щелкнул,— сказал он глядя в синюю высь.— Голос подавай, когда идешь.
Васька сел рядом, крепко обняв колени, уперся в них подбородком. Молчали.
— Приятели наши уйдут,—сказал Васька уныло.
— Слышал?— спросил Семен и насторожился.
— Нет, но думаю так,— ответил Васька и вяло усмехнулся неизвестно чему.— А чего им?..  Так, увязались за всеми — и только. Один фураж запасал, другой вроде квартирьера был... А я Петьки Гороха жинке живот отбил... Потом порубил многих...
Опять долго молчали. Васька, будто вспомнив что-то муторное, горько удивился:
— А зачем?.. Небось и советская власть не оставила бы нас без штанов... А то дунули вперед: айда, айда!.. А куда айда?..
Васька плюнул и так заскрежетал зубами, что Семен покосился в его сторону: уж не рехнулся ли парень?..
И опять молчали. И в этом молчании особенно четки и понятны были слова Семена:
— Да, куда — айда?..
Курили, молчали и думали. Больше нечего было делать.

17

На зимовке Алимкула Семен бывал редко, а если случалось, то крался туда ночами. После поимки Пелым-ского не верил и киргизам, даже Алимкулу, хотя бай и сам боялся чекистов: пять тысяч баранов отвалил он восставшим, когда те двинулись походом на проклятые советы.
Маузер был безупречно чист и надежен, однако Семен еще и еще раз проверял его, готовясь в гости к Алимкулу. Рядом тренькал на балалайке Васька. Наигравшись, вздохнул:
— А есть одна жинка у Алимкула — чисто ихняя голубка. Совсем девчонка, а как посмотрит, так даже жарко делается. И зачем мучает ее этот беззубый нехристь?
Васька в глубочайшей задумчивости пожал угловатыми плечами и вдруг рванул «Камаринскую». Потом также неожиданно осекся, прижал струны ладонью и доверительно сообщил:
—А ведь балалайку она мне подарила... Ей-богу!.. На, говорит, урус домбыра... И смеется... Алимкулка после, пес беззубый, перестал в гости пускать... Даже кукиш показал...
Семен сунул «маузер» в кобуру на поясе и сказал Ваське:
— Седлай коней. Вместе поедем в гости к Алимкулу. А мне дай свою бритву.
Васька ошалело посмотрел на хорунжего и метнулся в землянку.
Уехали, когда от озера потянуло холодом и черная большезвездная ночь мягко прикрыла дурманящие краски весны.
Проводив их молчаливым отчаянием, низкорослый Фрол и длинный, как дорожная веха, Филипп, тоже оседлали коней. И уехали в сторону станицы, покаянно свесив свои отяжелевшие от дум головы. В землянке осталась балалайка да два драных зипуна.

18

Ели бесбармак и пили чай. В юрте были только Алимкул, бритоголовый, жидкий старец, с мокрыми глазами и жидкой, выщипанной бороденкой, и Семен. Несмотря на свой неказистый вид, бай был грозен и солиден когда-то. Оборванная, запуганная вечным страхом беднота, трепетала перед ним и боялась его пуще самого русского царя. Царь был где-то — и никто его не видел, а бай был здесь, рядом, сам — закон, сам — суд. Но теперь Алимкул был уже не тот: он как-то обмяк, потускнел, стал медлителен и задумчив в разговорах.
Бай изредка отхлебывал из пиалы и говорил, вздыхая и качая бритой головенкой:
— Плохо, ой плохо!.. Царь нет, работник нет... Все, все к черту!.. Зачем не бил совет? Столько мяса давал, а толку нет... Совсем плохо... А идти куда? Китай — шибко далеко, а совет — совсем близко. Джатаки туда бегут, боятся нет...
Семен допил чай и налил в пиалу самогону: бай выволок этого зелья целый кожаный мешок, но Семен сперва пить отказался. Теперь захотел. Выпил пиалу одним духом, долго кашлял и морщился. Закусил горстью мяса.
— Одно я не пойму. Все ругают советскую власть, бьют коммунистов, а толку, как ты сказал, нет. Выходит— крышка старым порядкам? Бай кряхтел и качал головой:
— Значит так, значит так...
Хмель цепко схватил за душу хорунжего, приятно щекотал ее, наполнял силой. Снова хотелось драки и власти. Семен сжал руку в кулак так, что пальцы побелели:
— Теперь бы мне человек двадцать с оружием, чтобы настоящие янычары были. Я бы показал кое-кому!.. А потом — ушел бы в Китай. Там, говорят, атаман Щербаков готовит войско. И Дутов туда подался.
Алимкул налил себе из турсука. Выпил и так сморщился, что посинел весь, как утопленник. Семен подумал: на кой черт лакает? Еще околеет... Прокашлявшись, Алимкул молвил:
— Еще беда, Семка. Целый ведро золота прятал, теперь сам не найду... Как черт запутал...
При упоминании о ведре золота мысли Семена вдруг обрели цель: с этим золотом в Китае можно широко пожить. И черт с ней, с родиной, если здесь пришелся не ко двору. Осторожно спросил:
— Где же ты его спрятал?
— Тут, в лесу,—просопел бай.—Каждый день хожу искать, а телку нет. Прятал ночью, а место забыл.
- Найдем!— Семен стукнул тугим кулаком по колену. И предложил:— Ты дай нам киргизскую одежонку... Все незаметнее будет...
— Азьыи, пжалста,— охотно согласился бай и опять хлебнул самогона. Отсопевшись, добавил:— Баб — тоже, хочешь, возьми... Теперь не жалко... Все  равно толку нет...
Он крикнул по-своему. Вошла старуха с закутанным лицом. Алимкул сказал ей что-то. Старуха сказала «ие» и вышла.
Договорились: Семен с Васькой ночуют в ауле бая, а утром они вдвоем, хорунжий и бай, отправятся в лес искать запрятанное золото. Семена Алимкул оставил в своей юрте, а Ваську отправил к какому-то Даул-баю.
В юрту вошла женщина с охапкой одежды Семен не обратил внимания на вошедшую — старуха!—но когда она заговорила с баем, поднял глаза, насторожился.
В прорези платка искрились молодостью большие черные глаза. Это, наверное, была та самая голубка, о которой говорил Васька. Что же, он, Васька, пожалуй, прав: этому сопливому ублюдку не по плечу такая молодка. Захотелось взять бедного мужской силой бая и вышвырнуть из юрты, как напрокудившего щенка.
Алимкул долго говорил с вошедшей, то тихо и смиренно, то зло и властно. Женщина молчала, изредка косясь черным глазом в сторону русского. Хлопнув себя по коленям, бай сказал Семену, словно согласился с тяжкой неизбежностью:
— Бери чапан, все бери... И девку бери. Все равно толку нет...
Кряхтя и сопя, ушел. Семен встал, подошел к женщине, та низко опустила голову, в глазах заискрились слезы. И хорунжему вдруг захотелось заплакать с ней. Отвернулся, постоял, сунув руки в карманы штанов. Потом сказал, положив ей на плечо руку:
- Не бойся... худого не сделаю. Звать тебя как?
Она смотрела на него большими, доверчивыми глазами и молчала. Догадавшись, что женщина не понимает его, спросил по-ихнему:
- Аты кым?
Женщина улыбнулась, и улыбка сделала ее совсем юной. И опять в душе Семена вспыхнула неприязнь к немощному баю: сволочь! Улыбнулся сам и пригласил к столу — разостланной на кошмах, позолоченной, как риза, скатерти. Запас слов чужого языка был скуден, и Семену больше приходилось объясняться жестами. Женщина понимала и утвердительно кивала головой. Ее звали Айсагат.

19

Они пили чай. Полулежа на мягких подушках, Семен наблюдал за женщиной. Странное чувство кипело в нем: было почему-то жаль ее, эту юную степную красавицу, проданную вонючему старику, может быть, за десяток баранов, и было жаль себя, молодого, сильного и уже затоптанного, словно окурок, жизнью. Почему же случилось так? Он не понял жизнь или жизнь не поняла его?
В ту набатную ночь, когда он, сидя на пляшущем от нетерпения Белке, бросал первые команды, ему казалось, что теперь сама жизнь в его руках, и он сделает из нее все, что нужно: власть, деньги, положение. Он упоен был этим чувством, как желанной удачей и, не раздумывая, выполнял все приказания высшего начальства — это было для него законом. И что же получилось? То высшее начальство оказалось дрянью, вышвырнутой вон. Дряни этой больше нет, но те, кто нес ее в своих руках, остались не у дел: кто теперь поверит им, запакостившим свои руки и совесть? Значит то, что казалось наказанием, в самом деле было, может быть, предназначением?
Он, молодой офицер, могущий сделать черт знает что, стал теперь другом этого хилого, пакостливого Алимкула. Другом!..
Когда-то, еще на Туретчине, под крепостью Каре, он собственноручно пристрелил двух казаков из своей сотни, поймав их за грехом со старухой-турчанкой. А теперь он товарищ седобородого, сопливого греховодника... Да, получилось что-то не так!..
Айсагат покорно прилегла рядом, освободила свою голову от платков и повязок, и он гладил ее черные густые косы, позванивающие золотыми и серебряными монетами, целовал шершавое и упругое от загара лицо. И не радость щемила его сердце, а боль. Перед глазами была Настенька, такая же вот одинокая и беспомощная. Она тоже, видно, чувствовала в нем ту силу, которая так нужна женщине в жизни. Силы этой больше не было, нет. И единственной памятью о ней оставался у Настеньки ребенок, которого она носила в себе.
Айсагат, девятнадцатилетней шестой жене Алимкула, очень нравился этот молодой русский, сильный и ласковый, как тот батыр, о котором в сказках рассказывала когда-то бабушка Апиза. Он жалел ее, и было очень хорошо от его ласк и непонятных слов.
Семен проснулся рано, за юртой еще не было слышно даже голосов женщин, которые вставали раньше мужчин. Айсагат сладко посапывала на его руке, теплая, нежная и милая, как большой ребенок. Не хотелось будить ее, не хотелось обрывать ее крепкого и, может быть, счастливого сна...
Свободной рукой Семен нащупал под головами маузер и положил рядом. Снова тяжесть дум навалилась на него, но долго думать не пришлось. Где-то далеко, на самом краю аула, послышались странные крики: будто там поймали и собрались резать поросенка.
Почти бесшумно откинулась войлочная дверь юрты, кто-то вошел. Рука сама схватила маузер, вскинула на уровень глаз. Вошедший зажег спичку, и Семен осатанело прошипел:
— Я тебе, стерве, сколько раз твердил: не подходи без голоса. Убью ведь когда-нибудь!..
Васька, подняв спичку над головой и прикрывая свободной ладонью разбитую скулу (кто-то хватил твердым, когда он в полночь выползал из юрты молодой вдовы), сказал напуганно:
— Беда, Тихоныч, Алимкулка с ума сошел!..
- Как сошел?— Семен осторожно высвободил руку из-под головы Айсагат, встал и зажег плошку.
— Золото в лесу запрятал, а место забыл. Всю ночь искал понапрасну, а вернулся и визжать начал,— пояснил Васька.— Все с себя сбрасывает, голяком катается по юрте и голосит, как поросенок... Пастухи связали его, на привязи сейчас сидит.
— Одевайся!— Семен бросил из принесенной Айсагат охапки штаны, рубаху, чапан и шапку.— И седлай коней. А мундиры наши захвати, сожжем в лесу!
Васька не расспрашивал, зачем менять одевку: догадывался. Скоро у юрты всхрапнули кони и кашлянул Васька. Семен тронул Айсагат за плечо, слегка потряс ее. Она проснулась, обрадованно протянула ему руки и вдруг рассмеялась звонко, заливчато. Ее смешил этот хороший, зеленоглазый русский: зачем он оделся в эти байские обноски? И, наверное, догадавшись, смолкла, насторожилась. Семен взял ее на руки, прижал всю к своему лицу. Потом крепко поцеловал, поставил на ноги и сказал:
- Ну, прощай!— и вышел.
Замолк стук копыт, и стал слышен какой-то странный визг в той стороне, где стояла юрта старшей жены бая. А Айсагат все стояла и никак не могла понять: сон это или явь? А когда поняла, пластом упала на кошмы и зарыдала от жгучей боли в сердце: она снова оставалась с этим противным стариком, поняв душой теплоту ласки чужого человека. Этот человек ушел, ушел, может быть, навсегда.

20

Ехали, торопились, словно их ждал кто-то. Хорунжий тихо поругивался, когда вспугнутые ветви деревьев густо обсыпали росой. Васька зябко гнулся в седле и бездумно напевал что-то, хотя на душе и было пакостно. Очень хотелось домой, в станицу... Покаяться, может, простят... Эх, житуха, тудыт твою!.. Васька хлестнул Буланого плетью. Конь ошалело метнулся в сторону. Седок ударился плечом о сук ели и вылетел из седла.
— Пристрелю, стерва бешеная!— заорал Васька, корчась от боли в плече и захлестывая повод вокруг сахарно-чистой березки.
Буланый храпел, обозленно поводя карими яблоками глаз, и рвался с, привязи, ломая кусты.
На крик и шум Семен, вздыбив, повернул своего коня назад и, подскочив, замахнулся на казака нагайкой.
— М-молчать!— с хриплым сипом бросил он.— Извел своим баламутством вконец!..
Васька, сбитый с ног конем хорунжего, завалился в кусты. Выпутываясь, щелкнул затвором винтовки, вгоняя патрон. Уперся в офицера жутко холодной синевой глаз и процедил:
- Потише, ваше благородие!.. А то стрельну невзначай и к чекистам попасть не успеешь...
Семен похолодел, рука с плеткой бессильно упала на луку седла. Будто во сне пробормотал:
— Значит все...
Васька ухмыльнулся, но винтовки не опустил. Семен пришел в себя, собирая мысли, долго свертывал цигарку. Прикуривая, понял: последний друг стал врагом. А врагов лучше... Но не додумал хорунжий: в лоб будто ломом ударили, перед глазами метнулось красное пламя и потухло…

21

Зло и насмешливо верещали сороки, провожая одинокого всадника, отдавшего поводья коню. Ветви сбросили с него шапку и рвали русый чуб, а он гнулся а седле, словно занедужив вконец. Звенел птичьими голосами лес, стыдливо трепетали в его листве горячие и манящие к себе блики солнца, а всадник плакал. Крупные мутные слезы текли по его грязному лицу, оставляя чистые следы.
Всадник ехал Б родную станицу.

22

Когда на березках дрожали последние желтые листы, в Кокчетаве прачка Настасья Корчагина родила сына. Назвала его в честь первой своей девичьей радости, бесследно сгинувшего отца — Семеном. И фамилию отцовскую вручила ему. Когда коснулось, сказала прямо: отец был белым офицером и пропал где-то после восстания...

Все спуталось…
Но понял взор:
Страну родную в край из края.
Огнем и саблями сверкая,
Междоусобный рвет раздор...
С. Есенин, «Гуляй-поле».

 

Антонов В.В. Если останетесь живы… - Алма-Ата, 1962. – с.7-32.



Василий Васильевич Антонов (1923-1984) , писатель, переводчик. Он родился в селе Лобаново Арык-Балыкского района Кокчетавской области. Окончил отделение журналистики Казахского государственного университета им. С.М. Кирова. В 1961 году вышла его первая книга - сборник сатирических рассказов "Вот публика!". Большое место в литературной работе В.Антонова занимает художественный перевод. Им переведены с казахского языка романы Дж.Тлекова "В степях Джунгарии", У.Канахина "Женщина осталась одна", с уйгурского языка множество рассказов и очерков. В.Антонов награжден орденом Отечественной войны ІІ степени и несколькими медалями.